ЛАНДСБЕРГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛАНДСБЕРГ

(Из председательской практики) *

Ночью 25 мая 1879 г. в аптеку Фридлендера у Каменного моста в Петербурге пришел бледный и ослабевший от потери крови офицер и просил перевязать глубокую рану на ладони правой руки с повреждением артерии. Утром 26 мая этот офицер — прапорщик Карл Ландсберг — заявил командиру лейбгвардии саперного батальона, что получил телеграмму о внезапной болезни матери и должен немедленно уехать в Шавельский уезд Ковенской губернии.

30 мая маляр, красивший наружную стену дома № 14 по Гродненскому переулку, заметил через окно квартиры в третьем этаже окровавленный труп женщины. Жильцов этой квартиры — надворного советника Власова и кухарку Семенидову — последний раз видели 25 мая, а с утра 26 двери квартиры оказались наглухо запертыми, что заставляло предполагать, что Власов уехал на нанятую им дачу, а Семенидова отправилась, как она давно собиралась, на богомолье. По открытии квартиры Власов и Семенидова найдены зарезанными острым режущим орудием, нанесшим глубокие зияющие раны. Масса круглых кровяных пятен на полу, идущих по направлению к разным хранилищам денег и документов у Власова, к двум умывальникам и к выходной двери, указывала, что убийца сам был ранен, а кровяные пятна на пустом портфеле Власова, в котором хранились разные бумаги и 14 тысяч руб* лей процентными бумагами, освещали и самый мотив убийства.

При следствии выяснилось, что последний, входивший 25 мая в квартиру Власова, был прапорщик Ландсберг* По осмотру, произведенному в Шавлях 6 июня, у него сверх поперечной раны на ладони правой руки найдены были два свежих рубца от резаных ран на левой руке, происшедшие, по его объяснению, от неосторожного вставления сабли в ножны и от оцарапания кошкой. Но 9 июня он сознался в предумышленном убийстве Власова, вызванном невозможностью уплатить 25 мая занятые у последнего без процентов 5 тысяч рублей, причем для того, чтобы беспрепятственно совершить убийство и похитить свою расписку (вместе с которой впоследствии он взял и пачку процентных бумаг), он послал Семенидову за слабительным лимонадом и, когда она, вернувшись, стала откупоривать бутылку, зарезал, подойдя сзади, и ее.

После допроса у следователя Ландсберг представил 12 июня подробную записку с анализом своего душевного состояния и тех обстоятельств, которые повлияли на его решимость пойти на преступление. Задав самому себе вопрос о том, действовал ли он в порыве отчаяния, вызванного безвыходностью положения, или же, напротив, весь строй, ход и образ светской жизни, которую он вел, незаметно подготовили его к убеждению, что в сущности в задуманном им преступлении нет ничего предосудительного при той обстановке, в которой он находился, Ландсберг объяснил следователю, как могло сложиться у него последнее убеждение. «С первого дня поступления на военную службу, — писал он, — меня каждый день приучали владеть ружьем и револьвером и обучали саперным работам, т. е. способам, пользуясь прикрытием из земли, камня и железа, уничтожить возможно большее число неприятелей». Постоянно занимаясь чтением и изучением военной истории, он, по его словам, увидел, что одна треть государственного бюджета идет на поддержание военного устройства, что Наполеон III, чувствуя утрату своего обаяния в глазах Европы, придравшись к удобному случаю, затевает ужасную войну с Германией, в которой гибнут сотни тысяч людей и которая стоит массе семейств отцов, мужей и братьев, а Франции двух провинций и многих миллиардов денег, причем Германия эти миллиарды опять употребляет на увеличение вооружений для новой войны, Которая опять уничтожит сотни тысяч людей. Наказывается это или нет? Нет. Заводчик Крупп наживает миллионы на свои изделия, офицеры получают «за храбрость» ордена, пенсии, чины и т. д. Сам он, Ландсберг, лично за дело при штурме крепости Махрама в Кокандском ханстве, причем мы порядочно покрошили защищавшихся, и за дело, в котором под начальством Скобелева мы истребили спасавшиеся остатки скопищ Автобачи, был награжден двумя крестами с мечами и бантом, а впоследствии при возвращении с батальоном в столицу после турецкой войны, в которой тоже погибли десятки тысяч людей, его, как и других, восторженная толпа награждала лавровыми венками. Англия в Афганистане и в стране Зулусов тоже режет и уничтожает массы людей под предлогом введения цивилизации, которая состоит в возможности основать большое количество колоний и торговых домов, дающих способ отдельным лицам наживать миллионы, чтобы довести до роскоши свою жизнь. И это не только не наказуется, но, безусловно, поощряется… «Мы, военные, — продолжал далее Ландсберг, — безустанно повторяем слова «враг» и «неприятель». Но неужели можно допустить, чтобы кто-либо из солдат воюющих сторон питал хоть малейшую ненависть к людям, которых он затем убьет с остервенением, будучи при этом, безусловно, убежден, что он не только не делает дурного дела, а, напротив, совершает прекраснейший из поступков своей жизни, о котором будут передавать с благоговением даже в потомстве. И вот мое слово, — заключил он (ежели только допустить, что убийца может давать «слово»), — в день 25 мая я с утра все это обдумывал, дабы убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления». Рассказав затем подробно о своей успешной службе в Средней Азии и о знакомстве там с лучшими семейными домами, «ибо холостой жизни не любил, ни к каким кутежам не принадлежал и к картам чувствовал отвращение», Ландсберг перешел к описанию своего деятельного участия в войне с турками в 1877 году. В Сан-Стефано от тоски и уныния он стал играть в карты, причем знакомство с кружком игроков обошлось ему около 4 тысяч, в которые он «всадил» не только все свои сбережения, но и сделанные займы. Вскоре по прибытии в Петербург, благодаря своему общительному характеру, связям, воспитанию и положению, он познакомился с лучшими домами столицы, где его принимали очень охотно, как человека, который не пил и не курил и для которого «высшим наслаждением были танцы». Жизнь в кругу, в котором он вращался, влекла за собою большие издержки: нужно было иметь прилично отделанную квартиру, бывать в первых рядах оперы, одеваться у первого портного и принимать у себя. На это не хватало небольших средств, которыми он располагал. А между тем, бывая в доме одного генерала с высоким положением и историческим именем, он полюбил одну из его дочерей и, рассчитывая на ее взаимность, стал помышлять о браке с ней. Весьма подробно касаясь домашней жизни этого семейства и установившихся в нем отношений к искателям руки молодых девиц, Ландсберг изображал себя жертвой тех надежд, которые ему было дано питать и вследствие которых он должен был поддерживать разорительный для себя образ жизни в большом петербургском свете. «Пусть просмотрят у меня карточки тех, кто делал и отдавал мне визиты!» — восклицает он в своей записке и, указывая на дам, с которыми удостоивался танцевать, называет весьма веские имена. Для покрытия чрезвычайных расходов, ввиду ожидаемого принятия его предложения, он должен был сделать крупный заем у своего старого, еще со времен юнкерства, знакомого Власова, сильно его, несмотря на свой крутой нрав и скупость, любившего и гордившегося им, его положением и успехами в свете. Пять тысяч рублей, полученные от заклада билетов, взятых у Власова, были истрачены, а в то же время вопрос о возможности принятия предложения родителями нравившейся Ландсбергу девушки затягивался и осложнялся. Между тем срок возвращения билетов — 25 мая — наступал… Ландсберг, по его словам, знал, что Власов умеет быть добрым, ласковым и гостеприимным, но что он сумеет быть и злым, если его доверие будет обмануто; он может поднять шум, написать командиру батальона и разгласить, что блестящий гвардейский офицер старался казаться богатым с матримониальными целями. Тогда по-гибнет и служба и надежда на брак. И вот явилась мысль убить Власова и похитить свою расписку. Накануне убийства, 24 мая вечером, рука сидевшего у Власова Ландсберга не поднялась на него. Но на другой день вечером нужно было снова идти к Власову и притом с билетами. Ландсберг стал доказывать себе, что если он убивал в походе людей, которые не сделали ему никакого зла, то как же не убить человека, существование которого грозит всей его жизни?! И он пошел, взяв с собой складной нож и револьвер, чтобы в случае «малейшего скандала» пустить себе пулю в лоб. Зарезав Власова и Семенидову и положив последней под голову подушку, чтобы в нижнюю квартиру не просочилась кровь, он вынул из портфеля расписку и пачку банковых билетов, которые взял себе в убеждении, что, сделав раз преступление, глупо было бы не воспользоваться всеми его плодами…

Записка эта, приобщенная к следственному делу, конечно, ничего существенного в оценке деяния Ландсберга не прибавила. Но над своеобразной и мрачной логикой ее нельзя было не призадуматься. Она открывала просвет в мир условных отношений, жадно искомого внешнего блеска и внутреннего одичания. В ней за логическими скачками мысли, стремящейся к самооправданию, не виделось ни душевного ужаса перед замышленным и осуществленным, ни хотя бы слабого предстательства сердца за человека, повинного лишь в любящей доверчивости. Вместе с тем эта записка указывала с несомненностью на тот способ аргументации в свою защиту, которого предполагает держаться обвиняемый, выставляя себя жертвой такого положения вещей и таких общественных нравов, при которых брак с любимым существом возможен лишь при «оказательстве» материального достатка» оправдывающего жизнь без труда и внутреннего содержания. Такая защита, конечно, не могла изменить ни юридического состава преступления, ни глубокой безнравственности мотива к нему — и с этой точки зрения она представлялась бесплодной. Но вместе с тем рассказ об интимных сторонах внутреннего строя жизни целого семейства, глава которого был озарен лучами справедливо заслуженной славы, и постоянное упоминание имени молодой девушки должны были возбудить жадное и беспощадное любопытство толпы и вызвать различные злобные предположения тех, кто привык черпать краски для обрисовки житейских отношений со дна своей низменной души, Мне было жаль и всеми уважаемого старика, и его ни в чем не повинную дочь и вместе с тем не хотелось допустить при судоговорении «намеки тонкие на то, чего не ведает никто». Поэтому, когда Ландсберг был приведен в суд для вручения ему обвинительного акта, я, назначив ему защитником весьма умелого и серьезного присяжного поверенного Войцеховского, приказал страже удалиться и, оставшись с обвиняемым вдвоем, сказал ему: «Ваша записка, приложенная к следствию, дает мне повод думать, что вы, быть может, будете держаться изложенных в ней доводов в своей защите». — «Да!» — «Я должен вас предупредить, что я не позволю вам касаться домашней жизни того семейства, о котором вы говорите, и отдавать имя бедной девушки на бездушное любопытство публики. Но вы все-таки можете кое-что существенное успеть сказать прежде, чем я вас остановлю». — «Что же делать?! Мне это необходимо для защиты». — «Это вовсе не необходимо, а ваш защитник вам, конечно, объяснит, что как бы снисходительно ни отнеслись присяжные заседатели к вашей молодости, они никогда не оправдают вас по тем основаниям, которые изложены в вашей записке. Вы совершили жестокое и кровавое дело, но я не хочу думать, что в вас заглохло то чувство чести, которое должно вам подсказать всю неприглядную сторону такой защиты, которая, не будучи для вас спасительна, в то же время может внести в жизнь других людей скорбь и боль неуловимых и шипящих в темноте обид, намеков и пересудов». Ландсберг задумался, склонив голову с красивыми и тонкими чертами лица, а я сел за свои бумаги. Прошло несколько минут. «Я не буду говорить ни слова об этой семье и девушке», — сказал он решительным тоном. Я позвал стражу, и его увели из моего кабинета.

Открытию заседания по делу предшествовал еще один эпизод. Защитник обвиняемого, по истечении установленных сроков для вызова свидетелей, просил суд вызвать временно находившегося в Петербурге туркестанского генерал-губернатора, генерал-адъютанта Константина Петровича фон Кауфмана, могущего «разъяснить обстоятельства жизни Ландсберга и бросить свет на мотивы преступления». Суд в случае признания показания относящимся к делу имел по закону право разрешить защитнику прел-ставить свидетеля в заседание по соглашению с ним или же вызвать его официальной повесткой от своего имени. В объяснениях со мной по этому поводу присяжный поверенный Войцеховский указывал на крайнюю затруднительность для него первого из этих двух способов вызова. Нужно было просить К. П. Кауфмана от имени Ландсберга явиться и дать показание, что могло вызвать с его стороны признание своего показания излишним и нежелательным, справедливое указание на свои многосложные занятия при кратковременном пребывании в Петербурге и, наконец, прямой отказ предстать перед судом по приглашению человека, обвиняемого в предумышленном убийстве с целью ограбления. Все это устранялось при посылке повестки от суда, когда вместо готовности свидетеля явиться для дачи показания выступала на первый план обязанность его предстать перед судом.

Однако для выполнения желания защитника представлялось большое практическое затруднение. Судебные уставы 1864 года, водворяя равенство всех перед судом, не сделали никаких различий в способе и условиях допроса тех или других свидетелей. В первые годы судебной реформы в камерах мировых судей, у судебных следователей и в заседаниях общих судов нередко появлялись для дачи показаний лица, занимавшие высокое служебное положение. Но вскоре стали раздаваться из официальных сфер жалобы на отвлечение этими вызовами в суд от занятий важными государственными делами, на тягостное положение сановников среди «всякого сброда», являющегося свидетелями по уголовным делам, на необходимость особого уважения к заслугам человека, поставленного на высокий служебный пост, и т. д. Жалобы были настойчивы и часты, и через три года после первоначального введения в действие судебной реформы особам первых двух классов, министрам, членам Государственного совета, генерал-губернаторам, сенаторам, статс-секретарям, генерал-адъютантам, а также архиереям дано право требовать, по получении повестки о вызове, о допросе их на дому. Такой допрос по делам с присяжными заседателями представлял много затруднений и возбуждал ряд вопросов. Суд должен допрашивать свидетеля не только в полном своем составе, но и в присутствии подсудимого, представителей сторон — прокурора, защитника и гражданского истца — и уже допрошенных свидетелей, на случай передопроса или очной ставки. Свидетелю должны быть нередко предъявлены относящиеся к его показаниям вещественные доказательства, иногда очень обширные и громоздкие. Затем, при допросе должны присутствовать 14 присяжных заседателей и могут, пожелать воспользоваться своим правом присутствовать и все остальные очередные присяжные заседатели, не вошедшие в состав, судящий по данному делу. Наконец, всякому заседанию, за исключением случаев, точно указанных в законе, надлежит быть публичным, и для публики, а также для представителей печати непременно должно быть оставлено, хотя бы и небольшое, место. Все это до того усложняло и обставляло всякого рода неудобствами допрос на дому, представлявший сверх того большую потерю времени и тем затягивавший разбирательство, что не только суд, но и сами управомоченные требовать домашнего допроса стали стараться, по возможности, избегать этого «нашествия иноплеменных».

Тем не менее такое право существовало и были, впрочем весьма редкие, случаи пользования им, преимущественно по отношению к судебным следователям и мировым судьям. Этим правом мог пожелать воспользоваться и генерал Кауфман, чин и звание которого давали ему троякое основание требовать о допросе себя на дому. Излишне говорить, какое нарушение порядка и сколько напрасной суеты внесло бы это в рассмотрение дела.

Я объяснил все это защитнику, указывая на затруднительность для суда прибегать к вызову генерал-адъютанта Кауфмана повесткою, и он просил отложить решение вопроса до личного его свидания с последним. 30 июля он заявил мне, что генерал Кауфман выразил полную готовность явиться в суд лично, не считая уместным пользоваться своим исключительным правом, и суд постановил вручить ему повестку. Не так поступил по громкому процессу через тридцать лет другой генерал-адъютант Клейгельс, едва ли имевший заслуги Кауфмана.

Дело слушалось в жаркий день, 5 июля. Наплыв публики, несмотря на глухое летнее время, был громадный. Она запрудила собой не только обширную salle des pas perdus в судебном здании, но и всю лестницу и все свободные от деревьев проходы во дворе. Когда старший председатель судебной палаты Мордвинов попытался кратчайшим путем из своего кабинета через эту залу проникнуть в мой председательский кабинет, его до того стиснули в толпе, что он добрался до меня лишь после отчаянных усилий, с разорванным лацканом виц-мундира и погнутой звездой. Жадная до зрелищ и движимая болезненным любопытством публика буквально осаждала и по временам штурмовала толстые барьеры, отделявшие проход в залу заседания и в комнату свидетелей от общей залы суда. Особенно отличались при этом дамы, т. е. та их разновидность, которая была в то время известна под названием «судебных дам», являвшихся на каждый громкий процесс, с алчущим новых впечатлений взором, в котором попеременно светилось то бессердечное любопытство, то истерическая сентиментальность. Одна из них дошла до того, что больно укусила за руку судебного пристава, удерживавшего дверцу барьера, сквозь которую она во что бы то ни стало хотела протиснуться. Полиции пришлось составить несколько протоколов о нарушении общественной тишины и об оскорблениях, нанесенных судебным приставам.

По одному из таких протоколов, составленному по моему распоряжению, так как я был свидетелем возмутительного обращения с судебным приставом, мне пришлось впоследствии предстать перед мировым судьей в качестве свидетеля. За мною уже было в это время много лет судебной деятельности, и, нося звание столичного и уездного почетного мирового судьи, я участвовал нередко в заседаниях съезда, будучи, таким образом, товарищем по службе всех мировых судей. Но, когда я предстал перед судейским столом одного из них в его камере и мне были предложены обычные вопросы о том, кто я такой и чем я занимаюсь, не состою ли в родстве и свойстве с подсудимыми, а также сделано было внушение, что все показанное мной я должен буду подтвердить присягой, я почувствовал невольное смущение и на собственном опыте познал, в каком особо тяжелом психологическом настроении находится свидетель при допросе в судебном заседании.

В местах для публики, для представителей печати, для присяжных, не вошедших в комплект, и для чинов канцелярии — яблоку негде было упасть; места за судьями тоже все вплотную были заняты лицами, имевшими право сидеть в них согласно наказу суда. В ту минуту, когда я предложил членам присутствия по делу идти в залу, чтобы открыть заседание, судебный пристав доложил, что меня настойчиво желает, даже требует, видеть один полковник, который не принимает от него, пристава, никаких резонов, а домогается личного объяснения со мной. Вслед за тем явился и он сам. Я узнал в нем довольно известного в то время в Петербурге «акробата благочестия» и автора разных брошюр сомнительного литературного и исторического достоинства, оплачиваемых весьма сомнительной субсидией… «Я желаю быть помещенным в места за судьями». — «Это невозможно: они все заняты, да и по наказу суда предназначены исключительно для судебных чинов и высших чинов разных ведомств». — «Но я должен присутствовать на этом процессе: я считаю себя другом генерала Кауфмана!» — воскликнул он высокомерным тоном. «Это еще не дает вам права сидеть в местах за судьями, да и вообще требовать впуска в залу, которая уже битком набита. Следовало прийти раньше». — «Но позвольте! Генерал Кауфман явится давать показание в совершенно необычную для него обстановку. Ему надо знать и видеть, что в суде есть близкое ему лицо; я никак не могу уйти из суда, не получив места!» — и он волновался, менялся в лице и постоянно изменял тон: то вкрадчиво-любезный, то настойчиво-запальчивый. Оберегая свое спокойствие, столь нужное для правильного ведения дела, и видя, что этот господин нас задерживает, я решил от него отделаться, хотя бы путем уступок, и сказал судебному приставу, что если есть возможность поместить полковника в местах для стенографов и представителей печати, то чтобы он постарался устроить его там. «Очень хорошо-с, — заявил пришедший, иронически раскланиваясь, — благодарю вас; я не забуду вашей любезности», — и злобная усмешка искривила его бледное лицо. Открыв заседание, я видел, как его провели в указанные мною места, где он и устроился весьма удобно.

Подсудимый, заметно силясь подавить в себе волнение и часто останавливая свой взгляд на лике спасителя над судейским столом, признав себя виновным в убийстве, заявил, что о подробностях его не отдавал в то время себе отчета, а потом кратко и сжато рассказал суду все предшествовавшее своему злодеянию и последовавшее за ним. Затем он сделался совершенно безучастным ко всему происходившему, не задавал никаких вопросов свидетелям и сидел, понурив голову. На мое предложение дать какие-либо разъяснения по поводу одного из показаний, рисовавшего его в очень непривлекательном виде, он, без всякой рисовки, отвечал, что жизнь его окончена и защищаться он не станет. То же повторил он и в своем послед-нем слове, прибавив, что даже о снисхождении он присяжных не просит. Он сдержал также и свое обещание и ни одним словом не коснулся тех лиц и отношений, упоминания о которых многие ждали с злорадным нетерпением.

Ровно в три часа прибыл в суд генерал-адъютант Кауфман. Дежурный судебный пристав провел его в кабинет председателя, где его встретил товарищ председателя Цуканов, беседовавший с ним, покуда стороны оканчивали допрос дававшего показание свидетеля. Появление Кауфмана в зале заседания вызвало большое возбуждение внимания в публике, среди которой большинству были, конечно, известны исторические заслуги перед Россией этого скромного на вид, невысокого человека, с Георгием на шее. С достоинством поклонившись суду и мельком взглянув на подсудимого, который при этом потупился и низко наклонил голову, Кауфман остановился у стола вещественных доказательств. Мне предстояло предложить ему неизбежные, обязательные по закону перед допросом каждого свидетеля, вопросы и привести его к присяге. Почитая его государственную деятельность и ценя отсутствие в нем высокомерного отношения к суду, побудившее его охотно лично явиться в заседание, я постарался сделать это в наиболее мягкой форме.

«Вы туркестанский генерал-губернатор генерал-адъютант фон Кауфман?» — «Да!» — «Состоите ли вы в каких-либо отношениях к подсудимому, кроме служебных?» — «Нет!» — «Потрудитесь принять присягу у православного священника; если вы не православного вероисповедания, я приведу вас к присяге сам». — «Я православный». Когда присяга была окончена, я обязан был, на основании 716 статьи Устава уголовного судопроизводства, напомнить свидетелю об ответственности за лживые показания. «Прошу вас рассказать суду все, что вам известно по настоящему делу; звания, вами носимые, и высокое служебное положение, вами занимаемое, освобождают меня от обязанности напоминать вам об ответственности за несогласные с истиной показания…», — сказал я, и затем Кауфман дал показание, сжатое, но точное, в котором всякое слово было взвешено и обдумано. Касаясь исключительно личности подсудимого, поскольку она выразилась во время службы его в Туркестане, оно было по существу настолько полно, что стороны отказались от перекрестного допроса и всяких дальнейших вопросов, так что через десять минут после появления Кауфмана в зале заседаний я уже мог объявить ему, что он свободен, и предложил ему, если он пожелает присутствовать при разборе дела, занять оставленное для него кресло в местах за судьями. «Я должен быть в пятом часу в Царском Селе, — отвечал Кауфман, — и не могу поэтому воспользоваться вашим предложением», — и, снова поклонившись суду, оставил залу заседания.

Судебные прения были довольно бесцветны. Незадолго назначенный прокурор окружного суда Н. Н. Сабуров человек, умевший всю недолгую свою жизнь вносить истинную доброту и душевное благородство в свою деятельность и в исполнение своих подчас очень тяжелых обязанностей, — был весьма посредственный судебный оратор. Несмотря на полное признание Ландсберга, он в длинной речи утомительно ломился в открытую дверь, чрезвычайно подробно описывая весь ход полицейских розысков для того, чтобы доказать, что подсудимый действительно виновен в том, что ни для кого не подлежало сомнению. Трудная и неблагодарная задача защиты, стремившейся установить наличность убийства в запальчивости и раздражении, а не с предумышлением, была исполнена очень добросовестно и с большим достоинством. Само собою разумеется, что и защитник ни словом не обмолвился о той недостойной системе защиты, от которой на суде молчаливо отказался и сам подсудимый. Ввиду собственного сознания, данного в той стадии исследования, когда еще можно было бороться и затруднять правосудие, а также вследствие не показного, но, несомненно, искреннего раскаяния подсудимого, суд приговорил его к пятнадцати го* дам каторги с лишением всех прав состояния, чинов и знаков отличия, среди которых были ордена Станислава и Анны с мечами и бантами.

Дня через два по окончании процесса при свидании моем с К. П. Кауфманом он сказал мне, что судебное заседание, в котором ему пришлось давать показание, и отношение к нему суда произвели самое благоприятное на него впечатление, о чем он упомянул в беседе с государем после обеда в Царском Селе. Я ответил ему, что мы, в свою очередь, ценим то, что он не пожелал воспользоваться своим высоким служебным положением и исключительным правом требовать прибытия суда для допроса к нему на дом. Во время нашего разговора Константин Петрович рассказал мне между прочим несколько характеристических подробностей, рисующих служебные приемы Ландсберга, о которых как не относящихся непосредственно к делу и в то же время могущих бросить лишний камень в подсудимого, ему не хотелось говорить на суде. Он поднял также очень его интересовавший вопрос о преобразовании, существовавших в Туркестане местных судебных учреждений старого образца, и мы довольно долго рассуждали о том, с какими наименьшими изменениями мог бы быть введен новый суд в недавно завоеванном крае с мусульманским населением, с муллами и казнями, судящими по шариату и адату. При этом Кауфман предложил прислать мне те предположения о судебном преобразовании, которые будут выработаны у него на месте, и просил написать ему по поводу их свое заключение.

В газетах помещался подробный отчет об этом процессе, причем в одной из них талантливый хроникер не только передавал сущность свидетельских показаний, но весьма развязно описывал самую наружность свидетелей, их манеру выражаться и то, как они держали себя на суде, глумясь над некоторыми из них и подчеркивая их инородческое происхождение. Так, один из свидетелей — Ф. представлялся ему «толстым, коренастым, с несимпатическим и далеко не привлекательным лицом», свидетельница Г., по его мнению, походила «на особу в жанре петербургской кухарки двадцать четвертой руки», а свидетель Ш. был изображен как «армянская чэловека, тучный франт среднего роста, с восточным носом» и т. д. Во время службы моей в одном из провинциальных городов этот хроникер, тогда еще совершенно чуждый журналистике кавалерийский ремонтер, был героем довольно печального дела. Удаленный из дому одним из местных богатых помещиков, имевшим основание ревновать к нему свою жену, мать двоих детей, он был однажды застигнут оскорбленным Мужем в спальне жены, под кроватью, куда он спрятался, и, извлеченный оттуда, побитый рукояткой револьвера и при этом легко раненный в ладонь руки, был вытолкнут на улицу в холодную ноябрьскую ночь в костюме, носимом дикарями с архипелагов Тихого океана. Испуганная жена бежала к соседям и, подняв чрезвычайную тревогу, требовала призыва полиции, рассказывая, что муж убил неосмотрительного Дон-Жуана во время ссоры за картами. Вследствие этого возникло дело о покушении ее мужа на убийство. Некоторые эпизоды этого следствия отличались трагикомическим характером. Злополучный муж никак не мог понять, за что его же и обвиняют, и очень волновался. Блестящая красавица-жена, с ангельским выражением лица и белокурыми пышными волосами, осыпанными бриллиантовой пудрой, доказывала, что покушение на убийство было заранее предумышленно, так как повод к нему вовсе не был неожиданностью для мужа, ибо он имел случай неоднократно убедиться в ее неверности en flagrant delit, причем она с особенной и упорной настойчивостью стремилась подтвердить свои доводы фактическими указаниями, которых никто от нее не требовал. О своем бесконечно добром и слабохарактерном муже, выведенном, наконец, из терпения, она выражалась с торжествующей ненавистью и на замечание мое о том, что ей следует помнить, что она говорит об отце своих детей, которому может грозить тяжкое наказание — каторжные работы, отвечала вызывающим тоном: «Да разве у нас есть каторжные работы? 1 Там конверты клеят, — какая же это каторга?» А сам «виновник торжества» при первом допросе поразил судебного следователя просьбой отдать ему «на память» вынутую из руки пулю для ношения ее в виде брелока.

Приговор по делу Ландсберга был встречен «Московскими ведомостями» с большим негодованием. Пятнадцатилетняя каторга с лишением всех прав состояния и поселением в Сибири навсегда признавалась в передовой статье этой газеты наказанием, непозволительным по его слабости. Газета дважды указывала на «непостижимую снисходительность суда к двойному убийце Ландсбергу, который как бы сам засвидетельствовал, что раскаяние, обнаруженное им на суде, не было искренним, так как вслед затем телеграф сообщил, что он, по-видимому, не совсем тяготится жизнью, которая, по словам его, для него кончена, и подал кассационную жалобу на приговор, по которому его постигло самое низшее из возможных по закону наказаний, очевидно, не теряя надежды, что другой состав присяжных может его и вовсе помиловать». Заявляя затем, что нет ни одной цивилизованной страны в мире, в которой Ландсбергу не грозила бы смертная казнь, газета горько жаловалась на оскорбляющую чувство справедливости снисходительность судебной власти и доказывала, что Ландсберг должен подлежать военному суду. Эти строки, в которых суд сводился к роли мертвого механизма, а присужденному к тяжкому наказанию ставилось в укор принадлежащее ему по закону право кассационного обжалования, были продолжением страстных, ослепленных и озлобленных выходок против новых судебных учреждений, выходок, шедших глубоко вразрез с теми приветствиями и поддержкой, которыми встретил Катков осуществление судебной реформы.

Но порицанием приговора со стороны влиятельного органа печати дело не кончилось. Еще большему осуждению подвергся председатель окружного суда, уже больше года, после наделавшего много шума процесса Веры Засулич*, в котором он лишь старался следовать точным требованиям Судебных уставов и быть слугой, а не лакеем правосудия, служивший мишенью для стрел московского громовержца и его сотрудников.

Мне даже ставилось в вину, что он, исполняя в точности предписания 683–685 статей Устава уголовного судопроизводства, объяснял подсудимым, что они имеют право молчать на задаваемые им вопросы и представлять возражения на каждое свидетельское показание. Отмечая эту «неуместную любезность» председателя, московская газета поясняла, что «подсудимые сами должны знать о своих правах, ибо никто в Российской империи не должен отговариваться незнанием законов». Все это находило себе сочувственный отклик в официальных сферах, где охотно отмечали самые разнообразные проявления общественного недовольства на приговор по делу Засулич * и в особенности на допустившего такой приговор председателя суда. Среди представителей этих сфер видное место занимал князь Сергей Николаевич Урусов, долгое время стоявший во главе второго отделения собственной канцелярии его императорского величества и в переходное время между Замятниным и графом Паленом управляющий министерством юстиции. Тщедушный с виду, очень любезный в личных отношениях, обладавший большим опытом в кодификации, «хитроумный» и уклончивый, он был выдающимся представителем тех влиятельных «государственных людей», которые умели тормозить движение нашего законодательства по самым назревшим и жизненным нуждам страны под предлогом «преждевременности». Признавая по большей части тот или другой проект в существе правильным, он усматривал, однако, в нем лишь звено к целой цепи преобразований и нововведений, отлагаемых ad calen-das graecas, и так называемым «деловым языком» доказывал его неприемлемость «в настоящее время». Этим языком, вытравлявшим своими бесцветными оборотами живое чувство и яркое убеждение, он обладал в совершенстве. Старые сослуживцы по Москве помнили, что в бытность его обер-секретарем общего собрания московских департаментов Сената он умел с одинаковой ловкостью излагать по одному и тому же делу мнения большинства и меньшинства сенаторов и согласительное предложение обер-прокурора. Конечно, и он, несмотря на то, что был законоведом, не шел против общего течения и, как мне известно, строго обсуждал образ действий председателя Петербургского окружного суда. Я был поэтому немало удивлен, когда князь Урусов весною 1879 года, будучи назначен председателем верховного уголовного суда по делу о покушении на жизнь Александра II, обратился ко мне с просьбой назначить ряд дел с присяжными заседателями под моим председательством ввиду того, что ему не приходилось присутствовать в судебных заседаниях. Желание бывшего управляющего министерством юстиции было мною исполнено, и 2 июня я получил от него следующее письмо: «По окончании верховного уголовного суда я вменяю себе в обязанность благодарить Вас за практическое назидание, которое я вынес из судебного заседания, бывшего под вашим председательством. Я старался идти по вашим следам по трудной тропе беспристрастного и нелицемерного правосудия. Не знаю, достиг ли я своей цели». В ответе моем я не мог не выразить моего особого удовольствия по поводу того, что ему пришлось на собственном опыте убедиться, насколько трудна «тропа беспристрастного и нелицемерного правосудия» и как необходимо самому пройти по ней, чтобы правильно судить о других, избравших тот же путь.

По окончании дела Ландсберга я решил воспользоваться отпуском и уехать за границу, но накануне моего отъезда ко мне на квартиру рано утром пришел совершенно расстроенный присяжный поверенный Войцеховский и показал мне только что вышедший номер «С.-Петербургских ведомостей» с отчетом о процессе, в котором вышеупомянутый хроникер выражал свое негодование по поводу того, что защита не пощадила скромности бедной девушки и чувств ее высоко заслуженного отца, а развернула перед присяжными интимную картину жизни этого семейства и ее значения в жизни подсудимого. «Такое отношение защитника, — писал хроникер, — к доброй, чистой и ни в чем не повинной девушке совершенно безобразно, отвратительно и бесчеловечно». Вполне соглашаясь с защитником в том, что он ничего подобного не говорил и вообще тщательно избегал касаться этой стороны объяснений Ландсберга на предварительном следствии, повлияв в этом смысле и на последнего, я увидел из дальнейшей беседы с Войцеховским, что для авторитетного восстановления истины, столь искаженной во вред его безупречной адвокатской репутации, ему желательно и даже необходимо видеть печатное опровержение слов хроникера с моей стороны. Признавая всю справедливость подобного желания, я написал в газету письмо, в котором заявлял о том, что для негодования хроникера, могущего быть приписанным дурному акустическому устройству залы заседаний или доверию его к неверной передаче слухов, нет основания, так как защитник ни о чем, приписываемом ему, ни слова не говорил, иначе был бы приглашен мною не касаться этого предмета. Письмо было напечатано, и я уехал в тихое и целебное Шварцвальдское местечко Тейнах, где меня поджидал с своим семейством мой товарищ по университету и по службе князь Александр Иванович Урусов. Но, как известно, друзья и близкие существуют между прочим и для того, чтобы специально мешать необходимому для души успокоению и сообщать неприятные известия. Так случилось и со мною. Один из моих друзей, запасшись моим заграничным адресом, счел нужным нарушить спокойствие моего целительного уединения и прислал мне номер «Московских ведомостей» со статьей, которая начиналась так: «Мы давно уже обращали внимание наших читателей на то, что в Петербургском окружном суде с тех пор, как председателем его состоит г. Кони, для отправления уголовного правосудия имеется двое весов, причем обращение с лицами высокопоставленными и пользующимися особым уважением общества и вниманием правительства гораздо резче, чтобы не сказать грубее, чем обращение даже с подсудимыми, которых председатель любезно предупреждает о том, что они имеют право не отвечать на предлагаемые им вопросы и делать замечания по поводу каждого действия на суде, как будто они сами этого не должны знать ввиду того, что у нас неведением закона никто не может отговариваться. Яркую иллюстрацию в этом отношении представляет отчет о процессё Ландсберга, в котором составитель его говорит: «Мы напечатали опровержение председателя суда на наше замечание о возмутивших нас приемах защитника. Для полного беспристрастия мы считаем нужным указать на допрос председателем К. П. Кауфмана. Вот он: «Председатель: Введите Кауфмана. Кто вы такой? Чем занимаетесь? Не состоите ли в родстве и дружбе с подсудимым? Вы, конечно, лютеранин. А! (язвительно улыбаясь и откидываясь на спинку кресла) православный?! Примите присягу, но предупреждаю вас, что если вы станете давать ложные показания, то будете преданы суду и подвергнетесь строгой ответственности…» Приличие и учтивость, — так заканчивает свой отчет хроникер, — не везде обязательны, но нельзя не указать на незаконность самой формы допроса, делаемого известному и высокопоставленному лицу, и т. д.».

Возмущенный этой статьей и упомянутым в ней отчетом, А. И. Урусов, все время присутствовавший на процессе Ландсберга, написал от своего лица пылкое и остроумно-язвительное опровержение. Но я упросил его не отсылать этого в Петербург. Мысль о какой бы ни было полемике с хроникером, забывшим завет Гоголя о том, что со словом следует обращаться честно, была мне до крайности противна.

Когда я осенью вернулся в Петербург, то при первом свидании с министром юстиции Д. Н. Набоковым мы коснулись дела Ландсберга, и он, узнав от меня, как я был возмущен лживым отчетом газеты о характере допроса Кауфмана, рассказал мне, что еще более был возмущен этим Кауфман, находивший, что извращенное изложение происходившего оскорбительно лично для него. По словам Набокова, К. П. Кауфман, заявляя ему об искреннем уважении к суду, вынесенном им из заседания, спрашивал совета министра юстиции о том, не следует ли и возможно ли возбудить преследование против лица, виновного в оскорбительном для него искажении истины в газетном отчете. По собранным по этому поводу сведениям оказалось, что хроникер передал не свои личные впечатления, а рассказ якобы возмущенного всем виденным и слышанным недостоверного «друга генерала Кауфмана», столь настойчиво требовавшего не принадлежавшего ему места в заседании… Конечно, мысль Кауфмана о судебном преследовании была, по совету Набокова, оставлена, и этому можно лишь порадоваться: трудно и почти невозможно было бы установить состав преступления, да и нечистоплотные литературные нравы исправляются не судебными приговорами!.. Через двадцать лет влиятельный изобретатель и поставщик клеветнических измышлений, после речи моей в Академии наук по случаю столетнего юбилея Пушкина, почтил меня присылкой изданного им изящного листа, посвященного памяти великого поэта. Но timeo Danaos et dona ferentes[29], и я немедленно препроводил ему его дар обратно.