ДЕЛО О ПОДДЕЛКЕ СЕРИЙ *

ДЕЛО О ПОДДЕЛКЕ СЕРИЙ *

В первой половине шестидесятых годов большое впечатление на всем юге России произвело так называемое дело серий. Вскоре по выпуске в свет этого рода бумаги в торговле и на базарах Харьковской губернии появились во множестве превосходно сделанные поддельные серии, даже окраской своей, составлявшей секрет экспедиции заготовления государственных кредитных бумаг, почти не отличавшиеся от настоящих. Всего их было выпущено на 70 тысяч. Из них 15 тысяч были получены в обмен на свой капитал помещиком Славяносербского уезда Савичем, который, узнав, что потерял все свое состояние, от отчаяния сошел с ума и застрелился.

Летом 1865 года началось следствие, возложенное на особую комиссию, заседавшую в Изюме. Оно велось очень энергично и успешно, были добыты важные вещественные доказательства, и вскоре заподозренными оказались изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, мещанин Спесивцев, дворянин Щепчинский, отставной гусарский полковник Беклемишев, бахмутский уездный предводитель Гаврилов и другие, оговоренные сознавшимися в участии в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. Когда стали привлекать их в качестве обвиняемых и производить у них обыски, Сонцев покушался застрелиться, а затем сознался и тоже оговорил всех поименованных лиц. В начале следствия Карпов умер скоропостижно в тюрьме, причем оказалось, что смерть последовала после того, как ему был принесен кем-то бурак с икрою. Исследование желудка в университете обнаружило признаки отравления наркотическим ядом, но протокол об этом вместе с остальною частью внутренностей, хранившихся в кладовой врачебного отдела губернского правления, пропал бесследно, а кто приносил, под видом брата Карпова, икру — открыть не удалось. Арестованный в Одессе Спесивцев, по доставлении в Изюм, за* явил, что желает во всем сознаться и укажет соучастников, но на следующее утро после этого найден в своей камере мертвым, висящим на платке, обвязанном вокруг столба. При дальнейшем производстве дела Гудков и Зебе сняли с Гаврилова и Беклемишева свой оговор, будто бы исторгнутый у них насилием, и приняли всю вину исключительно на себя, Сонцев же совершенно отказался от своего показания, как данного им «не в своем уме».

Старое судопроизводство было тогда в полном расцвете и дало себя знать. Его правила требовали для признания виновности «лучшего доказательства всего света», как выражался закон, т. е. собственного признания, или, во всяком случае, не менее двух присяжных свидетельских показаний, причем в оценке этих показаний отдавалось предпочтение знатному пред незнатным, мужчине пред женщиной, духовной особе пред светскою, и закон воспрещал доверять показаниям «людей, тайно портивших межевые знаки», «явных прелюбодеев» и «иностранцев, поведение коих неизвестно». Гудков и Зебе, как сознавшиеся, в разных инстанциях были приговорены к каторге, а двое главных, по общему убеждению, виновных — Гаврилов и Беклемишев, признанные уголовной палатой и Сенатом таковыми, были оставлены Государственным советом в сильном подозрении и, вернувшись в Харьков, заняли свое место в обществе.

В это время был введен в Харькове новый суд и прокурором судебной палаты был назначен А. А. Шахматов. Он много и с великими усилиями поработал для разъяснения истины в деле серий еще в качестве губернского прокурора. После осуществления судебной реформы в Харьковском округе под его руководством начато было тщательное и строго обдуманное дознание о чрезмерных тратах Гудкова и Зебе в течение последних лет содержания их в харьковском тюремном замке, совпавших с быстрым таянием большого состояния Гаврилова, которому досталось по наследству более 10 тысяч десятин в Бахмутском уезде. Ознакомясь с результатами дознания, явно указывавшими на подкуп в пользу «оставленных в подозрении» и на обещание вознаграждения Гудкову и Зебе на первом же этапном пункте, Государственный совет разрешил возобновить дело. За производством нового следствия — сначала судебным следователем Фальковским, а затем Гераклитовым — наблюдать пришлось мне. Оба эти следователя были люди выдающихся способностей и трудолюбия, хотя и весьма различного характера и нравственного склада.

Эдмунд Петрович Фальковский — энергический поляк, с красивой седеющей головой, будучи горячо предан своему делу, был вместе с тем настоящим следственным судьей, у которого настойчивость исследования не заслоняла собою высших интересов правосудия. И впоследствии, в роли прокурора, он оставался тем говорящим судьей, каким начертали обвинителя составители Судебных уставов. Отдавая все свое время работе, он жил безалаберным хозяйством старого холостяка, дававшим ему подчас очень осязательно чувствовать свои темные стороны. В один прекрасный день он пришел ко мне, многозначительно помолчал и затем объявил, что женится на девушке, которую видел всего три раза и почти не знает. «Как! — невольно воскликнул я. — Вы — закоренелый холостяк и женитесь так скоропалительно! Вы очень неосторожно берете билет в житейскую лотерею…» — «Гм! лотерея, лотерея! — проворчал он. — Я сам знаю, что лотерея, но поживите с мое (ему было далеко за тридцать), и вы меня поймете и узнаете, что наступает в жизни человека время, когда ему необходимо, чтобы вокруг него шелестело! И во взгляде его засветился восторг, вероятно, подобный тому, который вспыхивает в глазах одинокого путника, узревшего оазис в печальной пустыне. Билет вынулся выигрышный, и теплая любовь «шелестела» около Фальковского в годы непрерывного труда и тяжких страданий по пути к могиле.

Обыск в вещах возвращавшейся из Петербурга сводной сестры Гаврилова, Тимченковой, произведенный Фальковским на почтовой станции по дороге в Бахмут, и затем обыск в тюремном замке дали блестящие, в смысле улик, данные, указывавшие на организованный очень искусно и в широких размерах подкуп, на который действительно ушла значительная часть состояния Гаврилова. У Тимченковой, которая все время производства дела в Петербурге прожила там, найдены были письма Гаврилова, в которых он, между прочим, писал: «Надо под шумок тихонько дельце делать, бросив вредные иллюзии о бескорыстии. Нельзя всех мерить на чистый аршин. Давать не спеши, пусть покажут! Достаточно дать понять, что у тебя есть, что дать», или: «Извещаю тебя, что… — хороший человек и предпочитает заниматься тем, что труд вознагражден — или уже вовсе не заниматься и т. д.», или, наконец, указывая на необходимость через кого-либо из петербургских адвокатов, дав ему слово держать все в секрете, произвести экстренные расходы разным лицам, Гаврилов писал: «Это статья самая могучая, надежная, а все остальное — наплевать!»… Найдена была также расходная книга, где были записи на многие сотни рублей под такими названиями: «пансионерам», «на непредвиденные расходы» (4500 рублей), «на буфет» (700 рублей), «на аптеку» (свыше 1000 рублей), «на трущобы», «за статью», «литераторам» с обозначением имен некоторых из сотрудников сатирических и других органов и того, сколько дано, чем и объяснялось необычное усердие некоторых газет к выяснению истины в деле серий и снятию «незаслуженного обвинения с почтенных имен».

Поняв, что обещанного вознаграждения на первом этапном пункте им уже не видать, Гудков и Зебе при новом следствии сознались в том, что получали за снятие своего оговора большие суммы на расходы в тюрьме. Гудков, мужчина огромного роста и атлетического сложения, настоящая «косая сажень в плечах», заявил, что за время трехлетнего пребывания в остроге тратил на себя до 50 рублей в день, проиграл свыше 10 тысяч, ни в чем себе не отказывал, имел женщин, что всегда очень дорого стоило, и ежедневно ложился спать совершенно пьяный. «Вино нам проносят конвойные в кишке, обмотанной вокруг тела, и малюсенький стаканчик, чуть не в наперсток величиной, стоит 30 копеек», — пояснил он, прибавив: «А взгляните на меня, ваши благородия, сколько мне надо таких стаканчиков, чтобы я охмелел?!» Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя во возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал»; однако большинство приветствовало прокуратуру, которая занималась не одним, по выражению Некрасова, «караньем маленьких воришек для удовольствия больших». Притом подкуп был доказан с очевидностью, и с новым следствием по делу пришлось примириться. Было также ясно, что такое примитивное и ненадежное средство, как подкуп, отживает свой век и при новых судах тактика выхода сухим из воды должна будет совершенно измениться. Не улики тут становились опасны сами по себе, а то или другое искусство в умении ими пользоваться, толкуя их, освещая и сопоставляя. И с этой точки зрения явилось довольно правдоподобное предположение, что со стороны обвиняемых был пущен в дело очень искусный маневр.

Наблюдая за следствием, которое чрезвычайно разрослось, я жалел несчастного, страдавшего сухоткой спинного мозга, безногого и полуслепого Гаврилова и состоявшую из подростков семью Беклемишева, про трогательную любовь которых к отцу я много слышал. Поэтому я ограждал обвиняемых, силой предоставленных прокурору прав, от суровых мер страстного и одностороннего судебного следователя Гераклитова, который непременно, хотя и без достаточных оснований опасаться уклонения их от суда, хотел их засадить и одно время, пользуясь моим отъездом за границу, даже успел в этом. Вернувшись из-за границы, куда я уехал в 1869 году, страдая сильным кровохарканьем, я дал Гераклитову предложение об освобождении из-под стражи обоих обвиняемых, предоставив ему отдать их на поруки. Между тем в мое отсутствие появилась очень взволновавшая всю прокуратуру корреспонденция из Харькова в «С.-Петербургских ведомостях», в которой говорилось, что с отъездом за границу энергичного и талантливого товарища прокурора следствие по делу серий, за которым он наблюдал, заглохло и, вероятно, будет замято, так как по нему ничего больше не делается. Это известие было совершенно неверно. Ходил слух, что оно шло от известного писателя Г. П. Данилевского, горячо ратовавшего против обвиняемых и изобразившего их в одном из лучших своих романов «Новые места» *. Но сам он впоследствии настойчиво отрицал это, ссылаясь на то, что корреспонденция была прислана из Харькова, где он в это время не жил, и высказывая предположение, что она написана кем-нибудь по поручению обвиняемых с целью вызвать опровержение. Во всяком случае опровергнуть ложные известия, очевидно, всего приличнее было мне. Я это и сделал в письме в редакцию «С.-Петербургских ведомостей», указав на действительное положение следственных распоряжений, очень замедляемых неполучением ответов от разных мест и лиц на необходимые запросы следователя, и подписал письмо моим официальным званием. Г а-зета напечатала извинительную «заметку», и вопрос, казалось, мог считаться исчерпанным. Но через месяц после этого, когда следствие уже подходило к концу и все производство должно было поступить ко мне для составления обвинительного акта, я получил весьма меня встревожившую повестку от мирового судьи, вызывавшего меня для примирительного разбирательства с Беклемишевым. В жалобе своей мировому судье Беклемишев, играя словами, придирался к совершенно безразличным выражениям моего опровержения и явно извращал смысл постановления Государственного совета о возобновлении дела по вновь открывшимся уликам и вследствие того, что последовавший приговор явился следствием подкупа важных свидетелей. В особенности ставил мне жалобщик в вину то, что в моем опровержении корреспонденции «С.-Петербургских ведомостей» было указано на устройство, во время содержания его и Гаврилова в харьковском и изюмском тюремных замках, подкупа Гудкова и Зебе, тогда как он в изюмском тюремном замке не содержался, а находился лишь в тюремной больнице, помещавшейся в наемном доме, как будто содержание в тюремном замке или в больнице тюремного замка не одно и то же, и в последнюю может поступить всякий желающий. Мировой судья, ввиду моей должностной подписи под опровержением, признал на основании 347 статьи Уложения дело себе не подсудным и жалобу Беклемишева препроводил прокурору судебной палаты, от которого она была направлена министру юстиции. Уже года через полтора, будучи прокурором Казанского окружного суда, я получил сообщение департамента министерства юстиции о том, что, по мнению графа Палена, мне, как лицу официальному, не следовало выступать с опровержением в печати.

Когда, через несколько дней после разбирательства у мирового судьи, мне нужно было присутствовать при дополнительном, перед окончанием следствия, допросе нескольких обвиняемых, у меня возник вопрос о том, имею ли я на это право, ввиду того, что против меня может быть по ст. ст. 605 и 608 Устава уголовного судопроизводства предъявлен отвод, как против лица, с которым один из обвиняемых имел тяжбу. В то время — время непосредственного осуществления судебной реформы — лица судебного ведомства отличались особой щепетильностью в исполнении своих обязанностей и следовали совету Бентама о том, что судья не только должен быть справедливым, но и казаться таким. Поэтому, раз могло быть заявлено обвиняемыми сомнение, что я могу относиться, по личным чувствам, к ним не беспристрастно, я считал невозможным продолжать участие в деле и просил прокурора освободить меня от дальнейшего ведения дела о подделке серий. Взгляд мой был разделен и прокурором судебной палаты Писаревым, который в представлении министру юстиции высказал: «Дело объясняется очень просто: заявленная в уголовном порядке претензия на лицо прокурорского надзора связана с возбуждением вопроса об его отводе, а товарищ прокурора К. имеет репутацию даровитого и опытного обвинителя». К этому следует добавить, что кроме меня при Харьковском окружном суде тогда состояло лишь два товарища прокурора, из которых один — Е. Ф. де Росси, вполне заслуживавший, чтобы к эпитету «даровитый и опытный» были присоединены слова «энергический и настойчивый», — не мог обвинять по делу серий, ибо в качестве члена уголовной палаты подписал первый обвинительный приговор по делу, а другой лишь недавно оставил следственную практику, был незнаком в подробностях с обширным и сложным производством по делу серий и поэтому не мог представлять сильного борца против опытных и искусных защитников, к которым, конечно, обратились бы подсудимые. Жалоба Беклемишева наделала много шума в Харькове, чему способствовало и появление у мирового судьи, в качестве моего представителе, всеми уважаемого присяжного поверенного Морошкина. Я получил по этому поводу несколько анонимных писем. В одном из них стояло: «Господин гуманный при следствии и опасный на суде обвинитель! Enfin deloge! A la guerre comme a la guerre и т. д.». Почти одновременно с представлением прокурора судебной палаты министру юстиции по поводу «опровержения», к последнему от шефа жандармов поступила докладная записка Беклемишева, в которой, прибегая к графу Шувалову, как к единственному источнику защиты против интриг прокурорского надзора с Шахматовым (в это время уже старшим председателем Одесской судебной палаты) во главе, он просил о производстве, данною шефу жандармов властью, дознания, которое, открыв массу зла, навсегда развяжет просителя с злополучным делом о сериях. Расчет на мое устранение от дела, если таковой действительно был, оказался, однако, неудачным. Я был переведен в Петербург, а на мое место был назначен умелый обвинитель Монастырский, который и провел на суде возобновленное дело о подделке серий.

В сентябре 1871 года, будучи прокурором Петербургского окружного суда, я поехал отдохнуть в семействе моих друзей, в имение «Селям», на южном берегу Крыма, и возвращался через Одессу. Проводить меня на станцию пришел прокурор местной судебной палаты Фукс, имевший весьма сановитую внешность и представлявший из себя то, что Горбунов называл «мужчиной седой наружности». Мы тепло простились, и я продолжал перекидываться с ним словами, уже сидя в вагоне. В числе ближайших ко мне пассажиров, на скамье наискосок, сидел гладко выбритый, суетливый господин неопределенного возраста. Едва мы двинулись и я помахал моему провожатому шляпой в ответ на пожелания доброго пути, как этот господин, вероятно, введенный в заблуждение моей. тогдашней моложавостью, спросил меня с любезной улыбкой и указывая глазами на удаляющуюся платформу, на которой еще стоял Фукс: «Ваш папаша?» — «Нет, знакомый». — «И, конечно, хороший знакомый?» — наставительно произнес он. — «Да, хороший». — «А вы далеко едете?» — «Да, далеко», — отвечал я неохотно, не любя дорожных разговоров с незнакомыми. Но мой собеседник не унимался. — «Куда же именно?» — «На север». — «Значит в Петербург?» — «Да». — «Через Киев или Харьков?»— «Через Харьков». — «Гм! Кажется, это хороший город, а?» — «Да, хороший». — «А вы там бывали?»—; «Да, бывал». — «А кто там теперь губернатор?» — «Не знаю», — отвечал я, чтобы отделаться от расспросов, делавшихся громко, на весь вагон. — «Кажется, князь Кропоткин». — «Значит прежнего уже нет!» — «Кажется, нет». — «А что там сталось с знаменитым делом серий? Заглохло, вероятно, с тех пор, как К. (он назвал меня) насильно перевели куда-то. Говорят — плакал, не хотел бросать этого дела. Но уж очень сильна была интрига! Вот извольте у нас быть честным человеком! Подкупить его было нельзя, так отравить пробовали, едва жив остался…» Я не вытерпел и неосторожно сказал: «Этого никогда не было!» — «Как не было? — возопил незнакомец. — Извините-с, было! Я достоверно знаю». — «Могу вас уверить, что это ложный слух». — «Я не распространяю ложных слухов, — запальчиво сказал мой собеседник, — и привык, чтобы моим словам верили, почему и повторяю, что его покушались отравить, чтобы замять, в угоду дворянству, дело, все нити которого были в его руках!» Я пожал плечами. «Нечего пожимать плечами, молодой человек, — высокомерно сказал он, — а надо относиться с уважением к деятельности честных людей… Их у нас немного! Вот оно, наше общество, — все более и более горячась и как-то нервно подергиваясь и вращая глазами, почти уже закричал он на весь вагон — Вот, не угодно ли?! Извольте полюбоваться! Говорят, что человек с опасностью жизни исполнял свои обязанности и преследовал вредных людей, а молодой человек не верит! не хочет верить! Вот представитель нашего испорченного общества! А скажи я, что К. украл 300 тысяч, — он сейчас поверит, с радостью поверит! Вот так у нас все! Стыдно, стыдно-с, молодой человек!!»

Разговор принимал неприятный оборот, и было очевидно, что холерический путешественник только что еще начинал пускать в ход дерзости, которыми был заряжен. Надо было положить этому конец… «Да позвольте, — сказал я, — вы введены в заблуждение…» — «Не я, а вы-с! — снова закричал он. — Я никогда не говорю того, чего достоверно не знаю. И па-а-азвольте вас, милостивый государь, наконец, спросить, на каком основании вы, даже не потрудившись узнать, с кем вы имеете честь говорить, позволяете себе сомневаться в правдивости моих слов?!» — «Да на том основании, что я сам тот именно К., о котором вы столь лестно отзываетесь, и могу вас уверить, что меня, в данном случае, к великому моему сожалению, никто никогда не отравлял, а из Харькова я был переведен в Петербург по собственному желанию;». — «Неправда! — почти взвизгнул незнакомец, — вы не К.: он должен быть гораздо старше!» Я молча вынул из бумажника мою официальную карточку и подал ее ему. Настало общее молчание — говорю общее потому, что пассажиры, ожидая по тону моего собеседника какого-нибудь скандала, насторожили уши.

Желчный господин внимательно прочел мою карточку, подумал, потом вскинул на меня испытующий взгляд и вдруг, как бы озаренный какою-то мыслью, быстро положив карточку на колени, протянул мне обе руки и торжествующе умиленным голосом воскликнул: «А! Понимаю: благородная скромность! Понимаю… Очень рад познакомиться… Позвольте отрекомендоваться: директор реального училища С-и». Очевидно было, что сбить его с раз занятой позиции было невозможно, и мне осталось покориться судьбе и навсегда остаться в его сознании связанным с представлением о моем неудавшемся отравлении.

Нам пришлось встретиться через 28 лет в Сенате. Бедняга предстал предо мной как подсудимый, принесший кассационную жалобу на приговор петербургского мирового съезда по обвинению его в оскорблении городового. Вспоминая прошлую встречу, я не сомневался, что оскорбление имело место, но, по счастью для С., съездом было допущено существенное нарушение форм и обрядов, и приговор был кассирован. В своих объяснениях перед Сенатом он так же, как и в давние годы, волновался и плохо управлял собой, но по виду очень постарел, и я бы его не узнал при встрече. Да и я, конечно, уже не был похож на того молодого человека, который когда-то самонадеянно позволял себе не соглашаться со скоропалительным елисаветградским педагогом по вопросу о своем собственном отравлении.